Что известно президенту о происходящем в стране? Какую информацию он получает и от кого? Как выглядит реальная жизнь в докладах спецслужб — не знаем, но совершенно точно знаем, что она искажается. Иначе быть не может. Ибо докладчиков в первую очередь интересуют свои интересы, своя карьера; они хотят нравиться начальнику.
Вряд ли страна узнала бы себя в этих докладах. Так человек не узнаёт себя, когда ему случайно становятся известны сплетни, которые распространяются у него за спиной. Ведь у сплетников свои интересы; их мало интересует реальность.
Поэт Жуковский однажды написал всесильному Бенкендорфу невероятное письмо. Пушкин только что был убит, и эта трагедия развязала язык Жуковскому, он потерял свойственные ему умеренность и аккуратность.
Бенкендорф в тот момент был шефом Корпуса жандармов и самым доверенным лицом императора Николая I. По степени опасности и влияния — примерно, как Берия в период максимального могущества — при Сталине. А с нашим временем — вообще не сравнить.
Ни адвокатов, ни обжалований, ни суда (в теперешнем понимании) — ничего такого не было. Мысль о том, что можно пожаловаться на Россию в Европейский суд по правам человека, никому в голову не могла прийти.
В российской печати не было ни единого слова критики, ибо была предварительная цензура. Специальные царские чиновники читали абсолютно всё, предназначенное к публикации, и вымарывали всякую ерунду, потому что на серьёзную критику никто не отваживался. Это было бы самоубийством.
Даже в частной переписке умные люди предпочитали писать «Правительство», а не «царь» либо «император». Но все понимали, что слово «Правительство» означает не министров, а именно царя и его власть.
И вот Жуковский, назначенный императором опечатать бумаги Пушкина, составить реестр и пр., пишет Бенкендорфу не отчёт о проделанной работе и даже не жалобу на жандармов. Поэт прямо в лоб говорит всесильному и жестокому временщику: «Вы ничего не знаете и не можете знать о людях, об их мыслях и действиях. Вы судите о человеке по доносам негодяев. Вы годами преследуете человека только потому, что когда-то давно он вам чем-то не угодил».
(Полностью письмо можно легко найти в библиотеке либо в интернете.)
Жуковский — Бенкендорфу
февраль 1837. Санкт-Петербург
Не имею нужды уверять ваше сиятельство в том уважении, которое (несмотря на многое мне лично горестное) я имею к вашему благородному характеру. В этом вы сами должны быть уверены. Новым доказательством моего к вам чувства пускай послужит та искренность, с которою говорить с вами намерен. Такому человеку, как вы, она ни оскорбительна, ни даже неприятна быть не может.
Пушкин в последние годы свои был совершенно не тот, каким видели его впервые. Но таково ли было о нём ваше мнение? Я перечитал все письма, им от вашего сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце моё сжималось при этом чтении.
Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты (с освобождения из ссылки. —А.М.), его положение не переменилось; он всё был под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от вас оно не могло быть иначе. Но надзор всё надзор. Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же. Он написал «Годунова», «Полтаву», свои оды «К клеветникам России», «На взятие Варшавы», то есть всё своё лучшее, а в суждении о нём все указывали на его оду «К свободе», «Кинжал», написанный в 1820 году; и в 36-летнем Пушкине видели 22-летнего. К несчастию, оно и не могло быть иначе.
Вы на своём месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы вам, когда бы вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление?
Пушкин хотел поехать в деревню, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чём же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его «Петр Великий», его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время? Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорчённою душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его.
Государь император назвал себя его цензором. Милость великая. Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать? А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла в том, что он с такою мелочью не счёл нужным идти к государю, и отдавал ее на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим).
И какое дело правительству до эпиграммы на лица? Даже для того, кто оскорблён такою эпиграммою, всего благоразумнее не узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление.
Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен до тех пор, пока его произведение ещё не позволено официально, сам считать его непозволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить.
Каково же было положение Пушкина под гнётом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостию, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило всё его будущее?
Какие произведения его знаете вы, кроме тех, на кои указывала вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно? Ведь вы не имеете времени заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение других?
Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих наилучшим образом всё, что дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он в последнее время, то смею спросить ваше сиятельство, благоволили ли вы взять на себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических?
Вы на своём месте осуждены думать, что с вами не может быть никакой искренности, вы осуждены видеть притворство в том мнении, которое излагает вам человек, против которого поднято ваше предубеждение (как бы он ни был прямодушен), и вам нечего другого делать, как принимать за истину то, что будут говорить вам о нём другие. Одним словом, вместо оригинала вы принуждены довольствоваться переводами (всегда неверными) злонамеренных переводчиков. Я наперед знаю, что и мне вы не поверите.
Главные, коренные политические убеждения Пушкина были известны мне и всем его ближним из наших частых, непринужденных разговоров. Вам же они быть известными не могли, ибо вы с ним никогда об этих материях не говорили; да вы бы ему и не поверили, ибо, опять скажу, ваше положение таково, что вам нельзя верить никому из тех, кому бы ваша вера была вниманием. Вы принуждены насчёт других верить именно тем, кои недостойны вашей веры, то есть доносчикам, которые нашу честь и наше спокойствие продают за деньги.
Пушкин мужал зрелым умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения, которому не мог конца предвидеть, ибо он мог постичь, что не изменившееся в течение десяти лет останется таким и на целую жизнь, и что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, в свои лета подвержен был как двадцатилетний. Ваше сиятельство не могли заметить этого угнетающего чувства, которое грызло и портило жизнь его. Вы делали изредка свои выговоры, с благим намерением, и забывали об них, переходя к другим важнейшим вашим занятиям, которые не могли дать вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишён был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение.
…Полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель и должны бы были иметь особенную натуру, чтобы, в то время как их душа была наполнена глубокою скорбию, иметь возможность думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какою-то целию, которой никаким рассудком постигнуто быть не может. Раз допустивши нелепую идею, что заговор существует и что заговорщики суть друзья Пушкина, следствия этой идеи сами собою должны были из неё излиться. Мы день и ночь проводили перед дверями умирающего Пушкина; более десяти тысяч человек прошло в эти два дни мимо гроба Пушкина, и не было слышно ни малейшего шума, не произошло ни малейшего беспорядка. И нам, друзьям Пушкина, до самого того часа, в который мы перенесли гроб его в Конюшенную церковь, не приходило и в голову ничего иного, кроме нашей скорби о нём.
Но, начавши с ложной идеи, необходимо дойдёшь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры. Так здесь и случилось. Под влиянием непостижимого предубеждения всё самое простое и обыкновенное представилось в каком-то таинственном, враждебном свете. Граф Строганов, которого нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник взял на себя учреждение и издержки похорон Пушкина. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трёх архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая: ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначать было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особенное позволение.
Что же надлежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что правительство боится заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения, одним словом, не производить самой того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами.
Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в неё ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем. Нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь.
★★★
И Жуковский, и Бенкендорф понимали: всё сказанное прямо относится к императору, ибо он ещё сильнее оторван от реальности и получает представление о людях из доносов, составленных на основе доносов.
А доносчики знали, что начальству не угодишь честными и добрыми отзывами о людях. Если донесёшь, что Пушкин — патриот, что он антиправительственных мыслей не имеет, — скажут: «Ты что — дурак? Пшёл вон!» И платить за честные и добрые доносы никто не будет. Только за подлые.
За 30 лет царствования Николай I не услышал и не прочёл ни одного слова критики. Поражение в Крымской войне стало для Николая страшной неожиданностью, и он умер.